Юрий Домбровский

Я был знаком с берлинским палачом, Владевшим топором и гильотиной. Он был высокий, добродушный, длинный, Любил детей, но выглядел сычом.

Я знал врача, он был архиерей; Я боксом занимался с езуитом. Жил с моряком, не видевшим морей, А с физиком едва не стал спиритом.

Была в меня когда-то влюблена Красавица — лишь на обертке мыла Живут такие девушки, — она Любовника в кровати задушила.

Но как-то в дни молчанья моего Над озером угрюмым и скалистым Я повстречал чекиста. Про него Мне нечего сказать: он был чекистом.

Он ходит, черный, юркий муравей, Заморыш с острыми мышиными глазами; Пойдет на рынок, станет над возами, Посмотрит на возы, на лошадей, Поговорит о чем-нибудь с старухой, Возьмет арбуз и хрустнет возле уха. В нем деловой непримиримый стиль, Не терпящий отсрочки и увертки — И вот летят бутылки и обертки, И тряпки, превращенные в утиль, Вновь обретая прежнее названье, Но он велик, он горд своим призваньем: Выслеживать, ловить их и опять Вещами и мечтами возвращать!

А было время: в белый кабинет, Где мой палач синел в истошном крике, Он вдруг вошел, ничтожный и великий, И мой палач ему прокаркал: «Нет!» И он вразвалку подошел ко мне И поглядел мышиными глазами В мои глаза — а я был словно камень, Но камень, накаленный на огне. Я десять суток не смыкал глаза, Я восемь суток проторчал на стуле, Я мертвым был, я плавал в мутном гуле, Не понимая больше ни аза. Я уж не знал, где день, где ночь, где свет, Что зло, а что добро, но помнил твердо: «Нет, нет и нет!» Сто тысяч разных «нет» В одну и ту же заспанную морду! В одни и те же белые зенки Тупого оловянного накала, В покатый лоб, в слюнявый рот шакала, В лиловые тугие кулаки! И он сказал презрительно-любезно: — Домбровский, вам приходится писать... — Пожал плечами: «Это бесполезно!» Осклабился: «Писатель, вашу мать!..»

О, вы меня, конечно, не забыли, Разбойники нагана и пера, Лакеи и ночные шофера, Бухгалтера и короли утиля! Линялые гадюки в нежной коже, Убийцы женщин, стариков, детей! Но почему ж убийцы так похожи, Так мало отличимы от людей? Ведь вот идет, и не бегут за ним По улице собаки и ребята, И здравствует он цел и невредим — Сто раз прожженный, тысячу — проклятый. И снова дома ждет его жена — Красавица с высокими бровями. И вновь ее подушки душат снами, И ни покрышки нету ей, ни дна! А мертвые спокойно, тихо спят, Как «Десять лет без права переписки»... И гадину свою сжимает гад, Равно всем омерзительный и близкий. А мне ни мертвых не вернуть назад, И ни живого вычеркнуть из списков!

1959

Меня убить хотели эти суки, Но я принес с рабочего двора Два новых навостренных топора. По всем законам лагерной науки Пришел, врубил и сел на дровосек; Сижу, гляжу на них веселым волком: «Ну что, прошу! Хоть прямо, хоть проселком...» — Домбровский, — говорят, — ты ж умный человек, Ты здесь один, а нас тут... Посмотри же! — Не слышу, — говорю, — пожалуйста, поближе! — Не принимают, сволочи, игры. Стоят поодаль, финками сверкая, И знают: это смерть сидит в дверях сарая — Высокая, безмолвная, худая, Сидит и молча держит топоры! Как вдруг отходит от толпы Чеграш, Идет и колыхается от злобы. «Так не отдашь топор мне? Не отдашь?! Ну, сам возьму!» — «Возьми!» — «Возьму!..» — «Попробуй!» Он в ноги мне кидается, и тут, Мгновенно перескакивая через, Я топором валю скуластый череп, И — поминайте как его зовут! Его столкнул, на дровосек сел снова: «Один дошел, теперь прошу второго!»

И вот таким я возвратился в мир, Который так причудливо раскрашен. Гляжу на вас, на тонких женщин ваших, На гениев в трактире, на трактир, На молчаливое седое зло, На мелкое добро грошовой сути, На то, как пьют, как заседают, крутят, И думаю: как мне не повезло!

Выхожу один я из барака, Светит месяц, желтый как собака, И стоит меж фонарей и звезд Башня белая — дежурный пост. В небе — адмиральская минута, И ко мне из тверди огневой Выплывает, улыбаясь смутно, Мой товарищ, давний спутник мой! Он — профессор города Берлина, Водовоз, бездарный дровосек, Странноватый, слеповатый, длинный, Очень мне понятный человек. В нем таится, будто бы в копилке, Все, что мир увидел на веку. И читает он Марии Рильке Инеем поросшую строку. Поднимая палец свой зеленый, Заскорузлый, в горе и нужде, «Und Eone redet mit Eone» Говорит Полярной он звезде. Что могу товарищу ответить? Я, делящий с ним огонь и тьму? Мне ведь тоже светят звезды эти Из стихов, неведомых ему. Там, где нет ни времени предела, Ни существований, ни смертей, Мертвых звезд рассеянное тело, Вот итог судьбы твоей, моей: Светлая, широкая дорога, — Путь, который каждому открыт. Что ж мы ждем? Пустыня внемлет Богу, И звезда с звездою говорит...

Мой дорогой, с чего ты так сияешь? Путь ложных солнц — совсем не легкий путь! А мне уже неделю не заснуть: Заснешь — и вновь по снегу зашагаешь, Опять услышишь ветра сиплый вой, Скрип сапогов по снегу, рев конвоя: «Ложись!» — и над соседней головой Взметнется вдруг легчайшее сквозное, Мгновенное сиянье снеговое — Неуловимо тонкий острый свет: Шел человек — и человека нет!

Убийце дарят белые часы И отпуск в две недели. Две недели Он человек! О нем забудут псы, Таежный сумрак, хриплые метели. Лети к своей невесте, кавалер! Дави фасон, показывай породу! Ты жил в тайге, ты спирт глушил без мер, Служил Вождю и бил врагов народа. Тебя целуют девки горячо, Ты первый парень — что ж тебе еще?

Так две недели протекли — и вот Он шумно возвращается обратно. Стреляет белок, служит, водку пьет! Ни с чем не спорит — все ему понятно. Но как-то утром, сонно, не спеша, Не омрачась, не запирая двери Берет он браунинг. Милая душа, Как ты сильна под рыжей шкурой зверя! В ночной тайге кайлим мы мерзлоту, И часовой растерянно и прямо Глядит на неживую простоту, На пустоту и холод этой ямы. Ему умом еще не все обнять, Но смерть над ним крыло уже простерла. «Стреляй! Стреляй!» В кого ж теперь стрелять? «Из горла кровь!» Да чье же это горло? А что, когда положат на весы Всех тех, кто не дожили, не допели? В тайге ходили, черный камень ели, И с храпом задыхались, как часы. А что, когда положат на весы Орлиный взор, геройские усы И звезды на фельдмаршальской шинели? Усы, усы, вы что-то проглядели, Вы что-то недопоняли, усы!

И молча на меня глядит солдат, Своей солдатской участи не рад. И в яму он внимательно глядит, Но яма ничего не говорит. Она лишь усмехается и ждет Того, кто обязательно придет.

1949